А ты, кума Матрена,
Не подвертывайся.
Певцы, увлеченные своим пением, не замечали остолбенелого взгляда, который устремил на них злополучный Бенни, и варьировали этот конец, долго и старательно вы-работывая:
А ты, кума Матрена,
А т-ы, к-у-м-а М-а-т-р-е-н-а,
А т-ы, к-у-м-а М-а-т-р-е-н-а,
Не подвертывайся!
Но когда раскатилась последняя рулада и песня была спета, оказалось, что она была пета истукану. Бенни не слыхал и не видал ничего – он был в жесточайшем столбняке.
Засим, разумеется, понадобился доктор, а воспитатели, удивленные несколько странным результатом своего первого урока, разошлись, пожимая плечами и повторяя с улыбкою:
А ты, кума Матрена,
Не подвертывайся.
Но и на этом еще суждено было не кончиться злоключениям Бенни. Непосредственно вслед за этою встрепкою он заболел очень серьезною болезнью и дошел до того крайнего обнищания, в котором тянул уже все последующее время, пока его, по иску полковника Сверчкова и портного мастера Федора Андреева Степанова, посадили за долг в триста шестьдесят девять рублей в долговую тюрьму, а из той перевели в тюрьму политическую.
Едва Бенни оправился от своего столбняка и начинал понемногу входить в себя, как однажды ночью в его большую одинокую квартиру (из которой артель его, лишившись во время болезни Бенни всякого провианту, немедленно же разбежалась) является к нему одна дама, бывшая у него в ученицах типографского искусства. Она чем-то поразладила с мужем и в порыве гнева и раздражения явилась к Бенни с просьбою дать ей у его ночлег. Строгое понятие Бенни о нравах и приличии было шокировано этим до последней степени; но, с другой стороны, он чувствовал, что нельзя же отсылать женщину, приходящую среди ночи искать себе приюта. Бенни поручил свою гостью попечениям своей горничной девушки, некогда многоизвестной здесь в некоторых кружках московской чудихи и добрячки Прасковьи, а сам тотчас же оделся, взял у перевозчика на сенатской набережной ялик и уехал на взморье. Целую ночь он простоял против Екатерингофа, глядя, как рыбаки ловили рыбу, и возвратился домой, когда уже был день. В следующую ночь он уже надеялся иметь возможность спать в своей постели, ибо вчерашнее нашествие считал возможным только раз, в минуту крайней растерянности. Но, возвратясь на другой день домой около двенадцати часов ночи, он опять застал у себя свою вчерашнюю гостью, и… чтобы избавить ее от всяких подозрений, опять, по-вчерашнему же, провел ночь на ялике, на взморье, против Екатерингофа. Двое суток без сна и две ночи, проведенные на воде, под свежим морским ветром и сырыми зорями, сказались Бенни страшною простудою, которую он почувствовал на третий же день и в тот же день слег в постель, чтобы не вставать с нее очень долго. Болезнь у него была весьма серьезная и сложная, средств для лечения не было почти никаких; други и приятели все его оставили, и он лежал одинешенек, поддерживаемый единственною заботливостию той же его служанки, простой московской крестьянской женщины Прасковьи, да бескорыстным участием вступившегося в его спасение ныне весьма известного в Петербурге доктора Вениамина Тарковского (в ту пору еще молодого медика). Из всех людей, с которыми Бенни с полным великодушием делился всем, чем мог поделиться, его не вспомнил никто или по крайней мере никто не вспомнил его с тем, чтобы заплатить ему хотя малейшею внимательностию за его услуги, а вспомнили его один раз три друга, но только для того, чтобы забрать у больного последние его вещи, имевшие хоть какую-нибудь ценность. Самое носильное платье его было со скандалом спасено от этого расхищения тою же его служанкою Прасковьею. При самой постели тяжко больного Бенни эта московская баба Прасковья дралась с социалистами, отнимая у одного прежнего сожителя Бенни последнюю теплую вещь, которою она одевала стывшие ноги больного и которую те сняли и хотели реализовать… Это не прикрасы; это истинное событие, которое знают многие люди.
Так одинокий Бенни предоставлен был своей роковой судьбе. Он обмогался медленно и плохо. Во время его болезни последние вещи его, убереженные от расхищения, пошли в залог; силы его почти не возвращались. Он постарел за эту болезнь на десять лет; лицо его получило рановременные глубокие морщины, прекрасные черные глаза его потухли, изо рта выпали почти все передние зубы. От бедного беленького бабушкиного козлика, детство которого так холили и нежили в чистеньком домике уважаемого томашовского пастора, оставались лишь ножки да рожки. Он буквально слег юношею, встал стариком. Вдобавок же ко всему этому, чтобы не был нарушен непостижимый закон, по которому беды не бродят в одиночку, а ходят толпами, дела газеты, от которой Бенин хотя и отстал, но в которой все-таки мог бы работать снова, получили самый дурной оборот.
Воскресши из мертвых после своей болезни, Бенни еще раз тяжко сознавал свои ошибки и тяготился воспоминанием о времени, убитом им с русскими революционерами и социалистами. Его вера в русских предпринимателей получала удар за ударом: в это время некто ездил; в Москву и привез оттуда роковое известие, которому, кажется, невозможно бы и верить: новость заключалась в том, что известный сотрудник «Современника» Г. 3. Елисеев был у М. Н. Каткова и просил последнего принять его в число его сотрудников, но… получил от г-на Каткова отказ. Бенни был этим жестоко смущен: он, говоря его словами, всегда верил, что «если людишки и плохи, то между ними все-таки два человека есть». Эти два человека, по его мнению, были г-н Чернышевский и г-н Елисеев, из которых с последним Бенни лично даже едва ли был знаком, но об обоих имел самое высокое мнение, и вот один из них, самый крепкий, г-н Елисеев, – идет и предается Каткову, которого имени Бенни не мог переносить с тех пор, как он сам являлся к редактору «Московских ведомостей».